А. В. Кольцов - Страница 12


К оглавлению

12

В заключение своей статьи Белинский высказывает горячее желание, чтобы дарование Кольцова не заглохло под тяжестью обстоятельств жизни, но развивалось и крепло. Он оканчивает напоминанием поэту о твердости духа и неутомимой борьбе с жизнью и приводит его же стихотворение «К другу», заключающееся следующими стихами:


И пусть меня людская злоба
Всего отрадного лишит,
Пусть с колыбели и до гроба
Лишь злом и мучит и страшит:
Пред ней душою не унижусь,
В мечтах не разуверюсь я,
Могильной тленью в прах низринусь,
Но скорби не отдам себя!..

Так хорошо умел Белинский понять Кольцова еще в то время, когда прасол-поэт не написал лучших произведений своих. Лучшие пьесы из напечатанных тогда были: «Песня пахаря», «Удалец» и «Крестьянская пирушка». И по этим-то пьесам, преимущественно, умел знаменитый критик наш определить существенный характер и особенности самородной поэзии Кольцова.

Но совсем не с таким одушевленным участием приняли стихотворения Кольцова многие из людей, считавшихся в то время опытными и умными судьями в деле литературы. Это выразилось отчасти в приеме, какой они сделали Кольцову, когда он в 1836 г. в другой раз приехал в Москву по делам отца, а отсюда должен был проехать и в Петербург. В Москве он, как и в первый раз, остановился у Станкевича и тут же коротко познакомился с Белинским, который был уже в это время очень близок со Станкевичем. Белинский представил воронежского поэта многим из почетных московских литераторов; но немногие между ними умели понять Кольцова. Один из них начал рассуждать с поэтом, воображая, что он непременно придет в исступление, или начнет сладко сентиментальничать, или как-нибудь иначе выкажет свое поэтическое настроение. Но Кольцов держал себя как и все обыкновенные люди и рассуждал очень положительно, как торговец, привыкший к простой трудовой жизни, а не к прихотливым фантазиям. Почтенный литератор заключил из этого, что в Кольцове нет поэтического чувства… А другой литератор, очень сухо принявши Кольцова, даже подсмеивался потом над тем, кто ему представил поэта. «Что вы нашли в этих стишонках, – говорил он, – какой тут талант? Да это просто ваша мистификация: вы сами сочинили эту книжку ради шутки!..»

Среди таких людей не очень весело было Кольцову, да он и не слишком добивался чести быть знакомым с ними. Он был всегда скромен и даже застенчив в обществе; но застенчивость эта происходила только от непривычки к новым людям и отчасти от скромного сознания, что он сам ничем не может интересовать других. Он привык к деловым отношениям, привык видеть, что люди тогда сходятся друг с другом, когда один в другом почему-нибудь нуждается. Ему странно было отправляться к человеку так, ни за чем. А если он видел, что к нему выказывают особенное расположение, стараются ухаживать за ним, ищут его знакомства, это даже внушало ему недоверчивость на первый раз. Он опасался, нет ли тут какого-нибудь скрытого расчета, не хотят ли посмеяться над ним и т. п. Он не мог понять, за что его любят и ищут, и говорил обыкновенно в таких случаях: «Да что я ему?.. что такое во мне?..» Только уверившись, что его ласкают от души, выказывают расположение искреннее, он решался сблизиться с человеком. И тут уже он не был застенчив, не был скрытен с такими людьми. В кругу друзей своих он был, как говорится, совершенно нараспашку; им он открывал все свои мысли и чувства, рассказывал всю свою жизнь, даже в самых мелочных подробностях. Не нужно, впрочем, думать, чтобы тут Кольцов пускался в какие-нибудь жалостные и трогательные изложения своих чувств и судьбы своей. Нет, он не любил ничего плаксивого. Напротив, он всегда сохранял свой положительный характер и даже с друзьями редко распространялся о своих чувствах. Напротив, он часто любил толковать о своем ремесле, о своей ловкости в хозяйственных распоряжениях, даже о разных проделках в торговле, о том, как умел он надуть неопытного покупщика, продать подороже и купить подешевле. По этому поводу г. Катков, хорошо знавший Кольцова, рассказывает следующий анекдот.

Однажды среди таких рассказов поэта кто-то из присутствующих тут приятелей спросил его:

– Скажите, Алексей Васильевич, неужели вы и нас бы надули?

– И вас бы надул, – отвечал Кольцов, – ей-богу, надул бы. Последним готов поделиться с вами, а на торгу не дал бы спуску, не удержался бы. Лучше после отдал бы вам вдвое, а тут надул бы.

Этот анекдот очень замечателен. Он свидетельствует о том, как сильно действует даже на благородную натуру дурная привычка, с первых лет жизни укоренившаяся в человеке, и как мало иметь только прекрасное сердце для того, чтобы быть строго, безукоризненно нравственным. Кольцов был благороден и чист в душе своей, он всегда имел стремления добрые, готов был последним поделиться с друзьями, но и он не мог освободиться от дурного обычая барышничать при торговле; он говорит, что на торгу «не мог удержаться» от этого… Без всякого сомнения, такие поступки были следствием привычки, а не делом убеждения: привычка всегда тем сильнее на нас действует, чем менее мы о ней думаем. Но чем более образовывался ум Кольцова, чем более стал он размышлять (особенно после сближения с друзьями Станкевича в 1836 г. и 1838 г., когда он снова прожил довольно долго в Москве), тем тяжеле ему становилась обязанность мелкого торговца, тем сильнее он чувствовал отвращение от нее. В письмах Кольцова после 1838 г., приведенных Белинским в его биографии, все яснее и яснее выражается это отвращение. Тотчас по приезде в Воронеж он писал: «С моими знакомыми расхожусь помаленьку: наскучили мне их разговоры пошлые». Около того же времени пишет он следующие строки: «Писать к вам хочется, а ничего нейдет из головы. Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже, одурела вовсе, и сам не знаю отчего, не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас и с вами, так забылся для всего другого; а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом: ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надобно подумать. Так одряхлел, так отяжелел; право, боюсь, чтобы мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави! уже это будет весьма рано; не хотелось бы это слышать от самого себя!..» Эти строки невеселы, но все еще в них видно некоторое спокойствие и надежда. А в 1840 г. его слова отзываются уже безотрадной, тяжелой грустью: «У меня давно уже, – пишет он, – лежит на душе грустное сознание, что в Воронеже долго мне несдобровать… Давно живу я в нем и гляжу вон, как зверь. Тесен мой круг, грязен мой мир, горько жить мне в нем давно. Какая-нибудь добрая сила невидимо поддерживает меня от падения. И если я не переменю себя, то скоро упаду; это неминуемо, как дважды два – четыре. Хоть я и отказал себе во многом, и частию, живя в этой грязи, отрешил себя от ней, но все-таки не, совсем, но все-таки не вышел из нее…»

12